Аудиокнига на Ютубе или на Акниге.


Мне дали минут пятнадцать. Я старался не моргать, чтобы наглядеться впрок. За это время можно обойти всю комнату, и я обошёл её не торопясь по часовой стрелке. Но в первую же секунду почувствовал, где висит «Мексиканка». И конечно, меня потянуло именно к ней. Наверное, она была чуть ярче освещена, чем другие картины. И выглядела как живая: я даже будто услышал шорох платья и смешок. А может, сразу уловил взгляд девушки с полотна. Кто-то говорит, что она смотрит насмешливо — так же, как «Мона Лиза». И так же переоценена. И то, и другое — ерунда. Я бы сказал, что она смотрит на тебя так, будто знает твои мысли. Наверное, над чьими-то мыслями она и смеётся. Вот те люди подобные слухи и распускают. И правильно, что «Мексиканка» не висит в музее, а спрятана за семью печатями. Зачем смущать людей этим рентгеновским взглядом? Обойдутся репродукциями.

Люди из службы охраны — все в чёрных костюмах и белых рубашках — вежливые, с тихими голосами, как консультанты в салоне ритуальных услуг, извинились за то, что придётся сделать прокол на шее. Какие пустяки.

Да я бы руку отдал за то, чтобы попасть в хранилище.


Вот то-то и оно: выжечь кожу на пальцах, чтобы подделать рисунок отпечатка, — мелочи. Надо быть на шаг впереди злоумышленников. Поэтому я не возражал против имплантата. Безопасность того стоит.

Операция заняла полчаса. Меня разбудили, дали прийти в себя, сунули в руки картонный стаканчик кофе. Место прокола немного саднило, и я чувствовал себя странно: в мой мозг проложили ещё одну дорожку, шину данных, и будут использовать её как ключ. У меня появилось чувство, что на меня кто-то постоянно смотрит. Толком прислушаться к ощущениям я не успел: за мной пришли, чтобы отвести в хранилище.

Меня проводили за стальные двери, оставили одного, обдали каким-то аэрозолем с потолка — и сигналом лампочки дали понять, что можно пройти. Шипение, клацанье механизмов, жужжание. Чем дальше, тем страшнее и торжественнее. И воздух будто стерильнее, и моё отражение в стальных поверхностях очередных дверей всё удивлённее.

А потом — я один в скупо освещённой комнате, стены которой увешаны драгоценными картинами, среди которых была и она — «Мексиканка».

Я, конечно, как и все, знал её только по репродукциям: каждый локон, каждую пуговку на платье. Но и близко не ожидал, что она так обожжёт, когда увижу её вживую. И за что мне только такая честь?

Действительно, за что?

Я, конечно, спросил об этом Виктора — после, когда он пригласил меня отобедать вместе. Виктор объяснил, что иметь дело с современными искусствоведами — всё равно что собственноручно пускать лису в курятник. Всех купили, даже тех, кто не продавался. Они испорчены деньгами и конъюнктурой так называемого современного искусства. А что такое современное искусство? Сунуть мышь в блендер, продать фарш за миллион долларов. В общем, я должен понимать, что к чему. А раз понимаю, то именно такой молодой, незашоренный талант из провинции — тот, кто им нужен. Сам Папа держал за правило привлекать к любым проектам «свежую кровь». А ему не откажешь в прозорливости.

И я, конечно, не отказывал в прозорливости человеку, который основал технологическую компанию, знаменитую на весь мир. Поговаривают, что он продал душу дьяволу, чтобы научиться создавать таких поразительных роботов. Но возможно, он просто был умён.
Его гигантская фотография украшает холл этого небоскрёба: десять шагов от левого уха до правого. Виктор похож на своего отца, хотя тот не поджимал губы так капризно. Впрочем, эта привычка делает Виктора похожим на аристократа. У меня дух захватило, когда я его увидел. Словно встретил человека тех времён, из которых к нам пришла «Мексиканка».

Кстати, говорят, когда связываешь судьбу с этой картиной, с тобой начинают происходить странные вещи.

Самая популярная легенда гласит, что первый владелец «Мексиканки» — англичанин Олдфилд — познакомился с девушкой лично: зашёл в комнату и увидел, что полотно опустело. Он услышал тихий смех, повернулся — а та стояла у него за спиной. Далее рассказы разнятся. По одной версии, Мексиканка рассказала Олдфилду какой-то секрет. По другой — поцеловала один раз в губы. В любом случае, Олдфилд попал в приют для душевнобольных — знаменитый лондонский «Бетлем», он же «Бедлам», — а «Мексиканка» переехала к другому владельцу, который подозрительно быстро отдал её в музей.
— А вы-то что об этом думаете? — спросил меня Виктор.
— Суеверия, — ответил я. — Во-первых, сэр Олдфилд жил раньше, чем построили «Бедлам», и попасть в него никак не мог. Во-вторых, записи показывают, что Олдфилд умер у себя дома и в ясном уме. В-третьих, картины не оживают.
— Разве? — спросил Виктор с удивлением, а потом улыбнулся краешком рта, дав понять, что шутит.
— Уверяю вас как специалист, — ответил я с такой же деланной серьёзностью.
— А вы хорошо разбираетесь в предмете.
— Спасибо, — я чувствовал, что краснею.
— Это не дежурный комплимент. Знаете, нам не хватало такого члена команды. Человека с эрудицией и в то же время скептика. Вы вот только что уверенно опровергли миф, попросту сопоставив две даты. Это ценно. Когда получаешь в наследство картины, то вместе с ними получаешь в придачу уйму мифов, слухов, всяких сумасшедших с бегающими глазами, звонки от журналистов. Я уж молчу про мошенников, взломщиков, спекулянтов…

Я кивал, не зная, что сказать.

Виктор задумался и погладил переносицу.
— Вот за что люблю современные технологии, — сказал он. — Кто-то говорит, что с ними в наш мир приходит сухость, механистичность. А мне нравится, что они приносят ясность. Знаете, я люблю играть на клавишных…
Он отставил бокал и опустил руки на стол, как будто взял какой-то аккорд, так что его тонкие пальцы образовали несколько арок.
—… и ловлю себя на том, что предпочитаю синтезаторы. Да, тембр пианино интереснее, богаче.
Но он тянет за собой всю историю инструмента. Ты не можешь просто взять несколько нот, не заставив слушателя подумать о Шуберте или Ките Джаррете. Да хоть об Элтоне Джоне. С синтезаторами всё проще. Чистый, голый звук. Простой и ясный.

Он посмотрел на меня и добавил:
— Так что я не чураюсь компьютеров, не боюсь роботов. И не держусь в стороне от нейроинтерфейсов. Надеюсь, вам не было больно?
— О, что вы, совсем нет, — я немного солгал.
— Спасибо, что согласились на операцию.
«Так вы же мне не оставили выбора», — хотел я пошутить с серьёзным видом, но не решился.
— Вы не представляете, на что могут пойти грабители, — задумчиво сказал Виктор. — Приходится защищаться самыми радикальными способами. Кстати, если к вам будут вдруг приставать со странными разговорами…. А впрочем, наверное, служба безопасности вас уже предупредила. Значит, вы знаете, что делать и кому звонить.

Я кивнул. Виктор довольно улыбнулся:
— Вот и славно. Живыми людьми вас не запугать, а в призраков вы не верите.
Я набрал воздуха, чтобы ответить, но тут Виктор встал из-за стола и пожелал мне всего доброго.
Я тоже машинально улыбнулся.
— Вы что-то хотели сказать? — спросил Виктор.
— Нет-нет, — ответил я, — всего доброго.

Я отправился в гостиницу отдыхать и готовиться к новому рабочему дню. Точнее — меня отправили, наказав хорошо отдохнуть и переварить впечатления. Легко сказать. Титанических размеров высокотехнологичное хранилище картин ошеломляло, но и огромный дорогой отель производил впечатление. Конечно, стальных дверей с кодовыми замками в отеле нет, но если ты провинциал, то тебя легко поразить, например, пылесосом. Особенно если он роботизированный, блестящий, а горничная, которая им помыкает, одета в униформу, достойную космических войск.

Я закатил в номер чемодан, открыл его и убедился, что моя коллекция, моя «карта проявлений», в целости и сохранности. Бумажные карточки и моток ниток были аккуратно обложены одеждой. Я планировал в первый же день развесить карточки на стене, но почувствовал, что слишком устал для этого. Спать было рано. Я посидел на кровати, вдыхая запах гостиницы: этот вроде бы не очень приятный, но романтический запах… чего? Чистящих средств, наверное. Отдушки для белья. Приятный, но чуточку стерильный. Тебе вроде бы пытаются угодить, но в то же время намекают, что ты здесь не надолго.

И хорошо. Ты не дома, ты где-то ещё. Твоя жизнь не стоит на месте. Уйдёшь — за тобой приберут. А ты отправишься дальше. Дух захватывает, когда думаешь об этом. Это чертовски ценно — осознавать, что ты выбрался из маленького города. Я вообще второй раз в жизни в гостинице. Ездил в отпуск с родителями, когда мне было лет семь. А сегодня мне всего двадцать четыре, и я выбрался сам. Точнее, меня выбрали.

Меня! Не верится. Невероятно. Хотя, если подумать, ну кто-то же должен был оказаться на этом месте: «Мексиканку» изучает множество искусствоведов по всему миру. У кого-то рано или поздно звонит телефон — приглашают в столицу работать с оригиналами.

Мой брат сказал, что это подозрительно: я не настолько хороший специалист, чтобы приглашать меня персонально. Моя девушка сказала, что он просто завидует: старшие братья часто завидуют младшим, потому что тех больше любят. Я не знал, что сказать. В один из последних дней перед отъездом я пошёл в торговый центр купить новый костюм и, проходя мимо зоны развлечений, увидел, как железная сверкающая клешня хватает мягкую игрушку и тянет её вверх, отделяя от плюшевой массы подобных.

Облепившие автомат дети визжали так, что у меня заложило уши. Я улыбнулся игрушке. У неё тоже был счастливый вид.

Я улыбнулся себе в зеркало и решил, что заслуживаю небольшого угощения.

В баре гостиницы убивают вечера уставшие командировочные. Я не умею заводить знакомства, но как-то само собой получилось, что меня распирало от впечатлений, а барные стойки вроде как предназначены для ненавязчивых бесед. По крайней мере, так показывают в фильмах.

— Вы знаете, я тоже в последние годы занималась картинами.
— Так вы тоже искусствовед?
— Я биолог. Меня привлекли к одному проекту. Видите ли, на некоторых старых картинах у персонажей странные пальцы. Люди бог знает что выдумывают, чтобы это объяснить. Мы считаем, что у них попросту ревматоидный артрит. Или подагра.

Я, конечно, помнил скрюченные пальцы у одной из граций Рубенса. Сам Рубенс страдал артритом. Как, возможно, и его жена, позировавшая для этой картины. Вообще, в те времена мало кто был полностью здоров. Меня рассмешило, что кто-то всерьёз пытается разобраться, чем именно мучались те несчастные. Мою собеседницу, похоже, ничто особенно не смущало. Впрочем, она медик, биолог. У них привычка говорить сухо и обыденно о вещах, которые обычно озвучивают с неловким смешком. Мне даже на секунду показалось, что на ней белый халат. Я окинул её взглядом и убедился, что она одета в обычное сине-серое платье. Бывает, за годы профессия накладывает отпечаток на манеры.

Я высмеял заказчиков исследования.
— Что ж такого, — возразила биолог. — Людям свойственно искать объяснения. Можно сказать, что люди выживают только потому, что умеют их искать и находить. В каком-то смысле, хм, это делает нас людьми.
— Но многое остаётся необъяснимым. В людях. То же искусство. Разве можно объяснить искусство? Что заставляет людей рисовать картины?
— Отсутствие фотоаппаратов? — она говорила серьёзно.
— Это раньше. А сейчас?
Женщина задумалась. Очень странно говорить с человеком, который не ощущает простого прикосновения красоты, — я таких чаще жалел, чем презирал. Пока биолог собиралась с мыслями, я отпил из бокала. Это был джин с тоником, и я пил его в первый раз в жизни. Не синтетическую подделку, а настоящий джин. Настоящий джин производил впечатление мудрёного джаза: сперва какофония вкуса, резкий удар по рецепторам, который спустя несколько секунд смягчается и разворачивается в сложную, богатую гармонию. В ней всё было на месте, и даже гомон бара не досаждал, потому что мне казалось, что это шум публики, пришедшей послушать джаз.

— Вы знаете, есть такая птица — австралийский шалашник, — наконец ответила моя собеседница. — Её самцы строят для самок такие беседочки, арочки. Чрезвычайно затейливые. Жить в них нельзя, яйцо в них не отложить. В общем, никакой пользы. Птицы украшают их цветами, всякими перьями, ворованными пуговицами. Доходит до того, что они могут раздавить ягоду и красить шалашик её соком, окуная в сок листик как кисточку. Всё для того, чтобы обворожить невесту. Мой бывший муж, кстати, тоже за мной красиво ухаживал. И на ухаживании его роль в продолжении рода закончилась. Искусство появилось как реклама качеств, необходимых для продолжения рода. Индикатор приспособленности.

Я сделал ещё глоток. Надо признать, что моя собеседница-биолог так же отличалась от моей учительницы биологии, как настоящий джин от синтетического «джин-тоника». Вот настоящий специалист, а не погонщик школьников по дистиллированной программе.

— Погодите, но это инстинкты, — сказал я. — Настоящее искусство необъяснимо.
— Ну, если бы мы могли поговорить с птицей, она бы тоже не смогла объяснить, почему у неё такая страсть к украшению арочек. Она ощущает, эм-м-м, творческий импульс. Не связанный явно с поиском партнёра.
— Но это не творчество!
Наверное, я слишком громко это выпалил. В баре на пару секунд притихли, и я услышал короткий женский смешок, как будто Мексиканка сама спустилась сюда и развеселилась, наблюдая за подвыпившим молодым человеком. Биолог, впрочем, оставалась невозмутимой как метроном.
— Почему не творчество? Если дать ей жёлтые и красные пуговицы, то жёлтые она уверенно отбросит, а за красные ещё станет драться.
— Но Рубенс — это не пуговицы!
Мы спорили два часа, пока бар не опустел. Женщина методично объясняла, как гены, отвечающие за вкус к прекрасному, передаются по популяции. Мол, самкам должны нравиться те качества самцов, которые были поддержаны отбором у её родителей. Кто сильный — у того шалашик красивее. У кого шалашик красивее, тот и папа. Кто любит красивые шалашики — тот и мама. А дети все в папу и маму. Логично? Логично!

Я ничего не мог возразить, но твердил, что всю жизнь занимаюсь искусством и точно понимаю, что в нём полно необъяснимого. Мы разошлись за полночь, и каждый остался при своём.

Я поднялся на свой этаж, поднёс смартфон к замку номера. Замок полсекунды подумал, сомневаясь, пропускать меня или нет, пикнул, и дверь отворилась. Мой взгляд упал на открытый чемодан: я оставил его посреди номера. В чемодане виднелось моё неаккуратно сложенное, застиранное бельё, рукав пижамы свешивался через край. Я поморщился: на фоне идеально заправленной, накрахмаленной постели и прочей строгой элегантности номера бельё выглядело хамской убогой деталью. Если бы я задумал картину «Провинциал в столице», то изобразил бы именно это — присутствие человека даже бы не понадобилось. Написал бы чемодан с барахлишком в этом выверенном, приятно-сером, пропитанном строгим «Баухаусом» интерьере — и готово.

Впрочем, плевать. Я здесь нужен, и я здесь не случайно.

Ведь так?

Я достал из чемодана карточки, снял ботинки, забрался на кровать и стал развешивать их на стене, приклеивая кусочками скотча. Закончив, я взял моток красных толстых ниток и стал соединять карточки цветными линиями. Это было похоже на то, как составляют схемы запутанных преступлений детективы в американских фильмах.

Возможно, я тоже распутывал чей-то замысел. Не преступный, но грандиозный. Это было то, о чём я не решился рассказать Виктору. И в разговоре с биологом тем более не стал упоминать. Не сомневаюсь, она подняла бы меня на смех. Конечно, не стала бы буквально смеяться, но, уверен, нашла бы пару метких аргументов, и каждое моё следующее слово только больше выставляло бы меня дураком.

Закончив с карточками, я достал ноутбук из рюкзака и поискал обучающие видео про половой отбор. М-да. Птички, гены, фенотипы. Всё убедительно. Поспорь с ней. Через три минуты я бы оказался похож на шахматиста, которого заманили в «вилку», и мне пришлось бы выбирать, что сохранить: лицо или убеждения.

Впрочем, убеждения — неверное слово.

Мой учитель медитации говорит, что есть несколько разновидностей знания. Есть то, что ты понимаешь умом, а есть то, что ты знаешь, потому что непосредственно чувствуешь. Их важно различать, если хочешь заниматься медитацией, а не сидением в позе лотоса. Скажем, ощущаешь дыхание. Есть разница между прикосновением к опыту вдыхания и концепцией «я дышу прямо сейчас, я делаю вдох».

Я отошёл в дальний угол номера и осмотрел схему.

Знакомая картина немного успокоила меня. Я снова почувствовал своё знание. Оно было таким же реальным, как дыхание, и таким же едва выразимым в словах, как ощущение хода своих мыслей. Как разница между «я думаю мысль» и «я заметил свою мысль».

На левой верхней карточке было написано:

In Xanadu did Kubla Khan
A stately pleasure-dome decree:
Where Alph, the sacred river, ran
Through caverns measureless to man
Down to a sunless sea.

Красная нить от этой карточки вела к портрету автора, Самуэла Кольриджа. Ниже была карточка с изображением собственно дворца Кублай-Хана, о котором писал Кольридж. От дворца нить вела к портрету хана. От Кольриджа и хана нити вели к пустой карточке. Её содержание мне ещё предстояло узнать. Выискать, высмотреть, вынюхать. Пропустить сквозь себя муть времени, выпить море информации и тонкими жабрами поймать песчинку смысла.
Таких незаконченных схем у меня было несколько. Удастся ли мне когда-нибудь их завершить, я не знал. Но я знал, что эти связи реальны. Конечно, биолог бы со мной поспорила. Хотя… хотя что бы она возразила на факты?

Известно, что эти восхитительно звучащие строки — лучшие в английской поэзии, с этим мало кто спорит — пришли Кольриджу во сне. Он был болен и, приняв опиум в качестве обезболивающего и снотворного, в наркотическом сне увидел то, о чём читал у Марко Поло: дворец Кублай-Хана. Кольридж проснулся с убеждением, что сочинил (или воспринял?) две или три сотни строк. Начало — малый фрагмент стихотворения — он записал. Его труд прервал чей-то внезапный визит, и остальное он, к немалой досаде, вспомнить не смог.

Это произошло в 1797 году.

Что менее известно, так это то, что в 1816-м, двадцать лет спустя, в Париже был опубликован первый на Западе перевод с персидского «Джами ат-таварих» (сборника летописей) Рашид-ад-дина. В этой книге было написано: «К востоку от Ксанаду Кублай Хан воздвиг дворец по плану, который был им увиден во сне и сохранён в памяти».

Монгольский император в XIII веке видит во сне дворец и строит его согласно своему видению. В XVIII веке английский поэт, который не мог знать, что это сооружение порождено сном, видит во сне поэму об этом дворце.

Конечно, можно пыжиться и искать рациональные объяснения. Но можно прислушаться к себе, прислушаться к стихам, ощутить то колебание, которое музыка слов оставляет в душе, и признать, что ты чувствуешь замысел. Кто-то воздействует на души спящих людей. Они просыпаются и воплощают в реальность внушённый им образ. Кто-то — в мраморе и металле, а кто-то — в словах (на удивление, более прочных).

Нельзя не почувствовать, говорил Борхес, «сверхчеловеческий характер» исполнителя плана. Между попытками — известными нам — прошло не менее пяти веков.

Я почувствовал, что устал сверх всякой меры. Перелёт вымотал меня. Спор с биологом высосал мою душу. Моё служение — мой поиск великого творца — было и без того тяжёлым, а сегодня я как никогда ощущал себя крохотным и беспомощным. Я был маленьким человеком в огромном городе. В моём номере горел свет, и это был маленький квадратик жёлтого цвета, затерянный среди сотен других жёлтых и серых квадратиков небоскрёба, втиснутого в квартал среди десятка других бетонных игл.

Когда-нибудь, бог знает когда, ещё одному человеку приснится сон, и дворец снова явится в реальности: в виде статуи или музыки. Или, кто знает, компьютерной программы или робота.
Понадобится человек, который узнает дворец. Как? Дворец будет красив. Красоту надо уметь видеть и узнавать. Я стараюсь. Но господи, как я устал.

Я выключил свет и лёг под одеяло. Глаза привыкли к полутьме, и я увидел свою схему в другом ракурсе: странные корявые листочки, неаккуратно прилепленные к стене. На какое-то мгновение мне почему-то стало стыдно за них. Я привык к ним, когда они висели в моей комнате. Вход в неё был запрещён даже маме. В комнате всё имело своё место и свой смысл. В этом номере, в практичной ячейке для деловых людей большого города, бумажки смотрелись как листовки, прилепленные на фонарный столб каким-то сумасшедшим.

Я ворочался. Чёрт, откуда свет? Окна номера должны быть закрыты светонепроницаемыми шторами. Я приподнялся на локте и увидел, что мешало мне спать: мой же ноутбук, на экране которого стоял на паузе ролик про половой отбор. Это компьютер своей холодной, рассудочной синевой светил на мою схему. Я выругался и захлопнул крышку ноутбука.

Той ночью мне приснилась птица-шалашник, которая говорила: «Отказавшись от присущего моим ранним работам локального света, я достигла тончайших градаций повышенных тонов. А мой секрет в том, что заключительные цвета наносятся корпусно, после лессировки».

Утром следующего дня Виктор, оценив мой невыспавшийся вид, со своей аристократической вежливостью немедленно предложил кофе. Я окончательно полюбил Виктора. Надо сказать, о нём ходят слухи не менее фантастические, чем о его великом отце и о его коллекции. Оно и понятно: легко возбудить подозрения, если ты с рождения богат, нелюдим и прячешь от всего света драгоценную коллекцию картин. Я, однако, старался не засорять голову предрассудками. И, видимо, был прав. Два настоящих ценителя искусств всегда найдут общий язык.
За кофе Виктор озвучил хорошие новости: я снова иду в святая святых. В камеру, как выяснилось, людей допускают неохотно, чтобы не разрушать микроклимат; и мне вновь предстоит зайти одному, чтобы вынести в лабораторию «Девочку на пляже». Я, конечно, не возражал.

Но, к моему удивлению, новый визит меня не слишком обрадовал. Оказавшись под взглядом «Мексиканки», я вдруг почувствовал себя виноватым. Как будто вчерашний полуночный спор был важной битвой, и я её проиграл. Не то чтобы я выронил копьё, но коня из-под меня выбили. Как странно: всю жизнь я служил прекрасному, но вот появляется сухой биолог и что-то говорит такое, от чего я вдруг чувствую себя смешным. Искусство тянет нас вверх, не так ли? У нас есть слово «возвышенное». Нас возвышает. Но появляется человек, который объясняет наши души снизу вверх, а не сверху вниз. Ничего у нас не отнимает, вроде бы. Даже ни с чем конкретно не спорит. Но почему же я чувствую, что у меня украли тайну? Почему я тайну не смог отстоять?
Может, я недостоин этого знания? Кто бы ни приходил в наш мир со своими сверхчеловеческими объектами — он словно разворачивался на полпути и рассыпался в прах вместе со своими безмерно красивыми творениями. От дворца Кублай Хана остались только руины — ещё за век до Кольриджа путешественники с разочарованием обнаружили на месте воспетого дворца лишь обломки. Даже чудесный город Шанду (он же Ксанадупур) сегодня пустырь: трава, остатки глинобитных стен и кирпичного фундамента. От поэмы до нас дошла лишь половина сотни строк. Кольридж всю оставшуюся жизнь пытался досочинить то, что когда-то «было даровано ему целиком», но безуспешно.

Бетховен, заснув в карете, сочинил канон, но проснувшись, не мог восстановить его в памяти. На следующий день, оказавшись в той же карете, он вспомнил его и записал. Как видим, не все могут вовремя заснуть. Выключить свою проклятую голову.
Возможно, люди просто недостойны такого подарка. Рассудок, выползающий из уродливых извилин нашего мозга, проедает дыры в том, что должно выситься и сверкать на солнце.
Или даже жить во плоти.
Это была моя теория. Если «Мексиканка» явилась нам в виде картины, может ли она явиться к нам в виде живой девушки? И если да, то что мы, рассудочные твари, сделаем с ней? Будем снимать в сериалах? Заплатим ей за рекламу туши для ресниц? Растиражируем её образ на щитах? А может, она придёт на кастинг, просидит час в очереди и уйдёт ни с чем? А может, её просто никто не заметит, не оценит, и она будет ходить с папкой бумаг по офисному центру — такому, который я полчаса назад видел в окно, пока пил кофе в столовой? В его окнах отражались окна моего здания. Серое стекло в сером стекле.

Был ещё один вариант: всё это бред. Никаких перерождений и воплощений нет. Английский поэт и монгольский хан видели сон — и это совпадение. Два факта из миллиарда фактов. Биолог права — а я нет. «Мексиканка» — это краска на ткани. Как бы та сказала? «Приятное глазу изображение фертильной человеческой самки”?

Мне надо снять бумажки со стены и отправить в мусорную корзину, а самому засесть за образовательные видео. И через пару недель все эти умопостроения покажутся мне самому наивными.

Я закрыл глаза и прислушался к себе. Я чувствовал дыхание, но не чувствовал былой уверенности в своих идеях.

Открыл глаза и встретился взглядом с портретом. «Мексиканка» не осуждала меня, не смеялась надо мной, но её взгляд был таким понимающим, что я растерялся. И когда я руками в белых перчатках взял модерновую «Девочку на пляже» со стойки, у меня появилось ощущение, что я её краду.

Что за чушь? Я не вор. Я здесь работаю. Меня пропустил целый взвод охраны, у меня даже где-то в черепе нейроимплантант, который сообщил местной системе безопасности, что я тот же самый человек, который вчера проходил сто двадцать проверок на компетентность и моральную прочность. А нейроимплантанты не лгут. Не лгу и я.

И я честно отработал этот день, сгорбившись над лабораторными сканерами. К вечеру у меня в глазах плавали цветные пятна от цветокалибровщиков. Я твёрдо решил не идти в бар и не искать знакомств, а всё-таки выспаться. Но когда спускался в лифте, вякнул телефон: пришло сообщение. Сообщение меня доконало.

Чёрт с ним, девушка, конечно, может тебя бросить. Хуже то, что девушка может тебя бросить, просто известив тебя о решении — пока ты в отъезде. Три строчки. Вроде как всё, чего ты достоин. Почему она не хочет брать трубку? Не хочет оправдываться? Ей тяжело с тобой поговорить? Быть может, она прямо сейчас с кем-то другим?

Почему вообще? Что случилось?

Когда мы прощались, я процитировал ей Маяковского: «Тело твое буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу».
Эту метафору Маяковский придумал во сне. Он проснулся среди ночи и в темноте обугленной спичкой написал на папиросной коробке «единственную ногу» и заснул. Утром долго не мог понять, что это значит. Всё это девушке я не рассказал, потому что никому не рассказывал про свои изыскания. Это слишком сокровенно даже чтобы делиться с единственной любимой. Хотя я и вправду был готов быть нежным к ней именно так.

Я в пятый раз набрал её номер, сбросил вызов и зажмурился: сперва было просто темно, потом поплыли пятна бурого цвета — выцветшая охра, невыцветшая охра, потом возникло лицо «Мексиканки».

А может, это тест, подумал я. Проверка, испытание. Кто ты такой, чем занимаешься, почему достоин приходить к этой картине? Что, если пошатнуть твои убеждения, остудить твою страсть? Попробовать смешать тебя с зоологией, распять на хирургическом столе, размазать по предметному стёклышку? А потом отнять любовь? Что от тебя останется, искусствовед? Где твоя страсть? Где твоё чувство прекрасного?

Где истина?

Нет, я не считаю, что она в вине, но за размышлениями снова оказался за барной стойкой. Бармен дежурно осведомился, что мне предложить. Я проскользил взглядом по подсвеченным бутылкам, стоящим вдоль зеркальных полок. «Какая разница?» — подумал я. И сказал:
— Что-нибудь покрепче.
— Покрепче, чтобы отпраздновать? Покрепче, чтобы забыть? Покрепче, чтобы прийти в себя? Дайте угадаю: сперва немножечко, чтобы забыть, а потом ещё немножечко, чтобы прийти в себя, ведь завтра снова на работу.
Я рассмеялся.
— А вы проницательны.
— Как и всякий, кто каждый день за стойкой.
Он налил что-то пахучее. Я молча выпил в два глотка. Напиток был крепким и странным на вкус. Я зажмурился. На несколько секунд у меня исчезли вообще все мысли, кроме «О господи» и «Вот это да!». Потом появилась мысль «А может, так надо?».
Может, так надо? Может, так предначертано? Может, это один из элементов схемы? Она исчезла из моей жизни, чтобы воплотиться в ком-то другом? В человеке, в роботе, в статуе?
Как всё красивое и значимое. Может, я встречу другую? Больше похожую на идеал? Но когда? Где? Мне её увидеть во сне? Или кто-то другой должен её увидеть?
И господи, почему так больно?
Yesterday пришла Полу Маккартни во сне. Это песня о расставании. Значит ли это, что она пришла в наш мир как песня, а теперь пытается появиться ещё и ещё раз: в виде события? И моя потеря — то же самое, что и песня?
Нет, чушь какая-то. И то, что со мной происходит, вовсе не похоже на песню. Ничего красивого в расставании нет. Просто сообщение — и катись ты к такой-то матери, парень.
Господи, почему так больно?
Бармен ушёл возиться с посудой, а потом вновь появился, будто ждал, пока я переведу дух после глотка и снова захочу говорить.
— Ждёте, пока подействует? — участливо спросил он.
Ещё один. Прицепился.
— Прижигаю раны, — сухо ответил я, — во времена Рубенса порезы солдат заливали кипящим маслом. Не то чтобы солдатам становилось лучше…
— Женщина, — заключил бармен. — Несчастный человек за этой барной стойкой бывает двух типов: «сорвавшаяся сделка» и «женщина». Но если бы у вас были неприятности в бизнесе, вы попросили бы льда и пили мелкими глотками, потому что бессознательно решили экономить. А тех, кто глотает крепкое, не чувствуя вкуса, вот как вы сейчас делаете, — тех ударили по сердцу, а не по кошельку. И почему женщины так любят рвать отношения на расстоянии? Мужчина в столицу по делам — а ему нож вдогонку. В спину!
— А что, нас много таких?
Бармен сделал многозначительный жест полотенцем.
— Но вы ведь не бизнесмен? — спросил он. — Судя по одежде, высокооплачиваемый с недавних пор специалист?
— Искусствовед, — мгновенно признался я и тут же пожалел: ещё полчаса назад я пообещал себе ни с кем больше не говорить о прекрасном в этом проклятом городе.
— Так пейте не спеша! — неожиданно предложил бармен. — Виски тоже искусство. В этом напитке вкус солода и торфяного дыма, которым коптили солод, а также чуть морской солёности, чуть вязкости от дубовой бочки. Какой урок можно извлечь? Наши чувства нежны, как ростки ячменя, и так же недолговечны. Но боль улетает, как торфяной дым. Что следы, оставленные нами, смываются морем. Что мощный дуб пошёл на бочку — а значит, и после смерти ты можешь чем-то послужить…
— Да вы поэт!
— Любой бармен — поэт, философ, телеведущий и врач в одном флаконе.
— Тяжёлая, должно быть, работа.
— Не стану отпираться. Буду скромничать. Кто я? Слушатель. Приходят разные люди, садятся за стойку, начинают говорить. Заезжие бизнесмены и столичные специалисты, иностранцы и прожигатели жизни. Моё дело — наливать, стоять рядом и не затыкать уши. Если вам покажется, что я изрёк мудрость, то разочарую: я её у кого-нибудь подхватил. Благодарите тех, кто сидел за стойкой до вас. Я посредник. Лишь посредник.
— Почётная миссия.
— Если бы мне ещё платили за каждое слово!
Я извлёк из кармана брюк помятую купюру.
— Да бросьте! Спрячьте деньги, они вам понадобятся! Слушайте бесплатно. Я буду сорить словами, а вы выбирайте, что понравится. Вы обижены на кого-то? Так вот, «для каждого человека ближний — зеркало, из которого смотрят на него его собственные пороки».
— Кто это сказал?
— Ну откуда же мне знать. Какой-нибудь Шпенглер или Шопенгауэр. Но лично я это услышал от облысевшего раньше времени гуманитария, который перебрал текилы, сидя на этом табурете. Вы потеряли веру? «Душа не любит, она сама есть любовь. Она не существует, она само существование. Она не знает, она само знание».
— Это какой-то подвыпивший буддист?
— Новообращённый кришнаит в костюме из тонкой шерсти. Грузил приятеля весь вечер.
— А тот ему возражал?
— Ещё бы. Он говорил: «Наука не губит душу, а берёт её за руку и выводит из мира сказок в огромный, прекрасный мир реальности».
Я слушал и хмелел. Бармен действительно сыпал цитатами без перерыва. Я уже подустал было от его трескотни, когда он вдруг упомянул женщину-биолога в годах, беседовавшую с бородатым коллегой.
— …сто миллиардов нейронов. Каждый из них связан с другими тысячами отростков.
Я встрепенулся.
— И что?
— А ничего! Он ей говорит: как это изучить? Как в этом разобраться? Вот изобрели нейроинтерфейсы. Шуму было! Построили мостик в мозг, так? А толку? Мостик в неизмеримый океан информации, в хаос импульсов, в бесконечный лабиринт, перестраивающий сам себя каждую долю секунды, в сокровенный сгусток диковинной ткани, которым вселенная познаёт сама себя!
— Да вы поэт!
Бармен посмотрел на меня с тревогой.
— Знаете, время позднее.
Я снова извлёк купюру из кармана брюк и почувствовал, что ладонь у меня вспотела.
— Спокойной ночи, — ответил я, стараясь не заплетаться языком. — — Но сперва расскажите, кто выиграл спор.
— Да разве споры выигрывают? Их только проигрывают. И то виду не подают. Но вы знаете, ту женщину мне было немножко жалко. Её собеседник всё сыпал числами: миллиардами лет, да сотнями веков, да тысячами синапсов. В конце концов он её прижал. Вы, говорит, антропологи — просто дети, которые нашли ракушку на берегу. Но пытаетесь по ней судить о целом океане.
— Океане… в который мостик?
— Так… Ваш номер 411. Лифт из дверей направо. Четвёртый этаж. Что касается океана, то я думаю, вы всё правильно поняли.

Я вышел из бара пошагал к лифту. Мир вокруг был нечётким, как будто меня вырвали из реальности и опустили на дно стакана с водкой. Я редко напивался до такой степени, поэтому рассматривал мир с удивлением. Богатый холл и узоры на обоях — всё было странным. И бармен был странным. Но симпатичным. И я сам себе казался странным. Интересно, я ему понравился? А он ничего такой мужик. Виктор меня предупреждал, что со мной подозрительные типы могут заводить подозрительные разговоры, но этот явно не того этого.

Я огляделся и увидел лифты. В том направлении мелькнуло что-то, но тут же исчезло. В лобби недалеко от дверей лифта стояли кресла и журнальные столики. Мне показалось, будто какая-то девушка положила книжку на стол и тут же исчезла, как привидение. Я поморгал. Девушка была смутно знакомой. Хотя откуда у меня в этой гостинице могут быть знакомые девушки — я предположить не мог. Я подошёл к журнальному столику. На нём действительно лежала одна книга — словно так, чтобы подошедший человек сразу прочитал название. Остальные книги стояли на полке, висящей рядом.

Книжка называлась «Поэзия от К до К». Я оглянулся — не смотрит ли кто, взял книгу и пошёл к лифтам. У меня было ощущение, что эта книга для меня. Кто бы ни была эта девушка — она оставила книгу мне. Даже если это плод моего пьяного воображения.

Если сейчас подойдут люди и потребуют книгу отдать, я дам им в морду. Во мне слишком много солода, и торфяного дыма, и дуба (а следовательно — вот бармен подтвердит — и моря, и огня, и мощного высокого дерева), чтобы ко мне подходить и отбирать мои книги.

Я так сказал.

Но ко мне так никто и не подошёл. А жаль, я бы дал в морду: всем и за всё. Вместо этого я нажал кнопку вызова лифта.

В номере я плюхнулся на кровать, не снимая ботинок. В книжке была закладка: полоска плотной, хорошей бумаги без надписей и рисунков, но цветная. Я повертел её в руках — цвет был необычный и смутно знакомый. Я прочитал стихотворение, которое было в заложенном месте:

Колокольные звоны,
И зелёные клёны,
И летучие мыши,
И Шекспир, и Овидий —
Для того, кто их слышит,
Для того, кто их видит.
Оттого всё на свете
И грустит о поэте.

Вот так, биологи, подумал я. Есть вещи, которые только для тех, кто их видит. Фак ю с вашей наукой. Фак ю тысячу раз каждую пятницу.

С этим приятным ощущением безукоризненной правоты я отключился.

Меня обдало аэрозолем с потолка, и я почувствовал запах стерильности. «А может, спросить у неё?» — подумал я. Разговаривают же люди с иконами. Звучит странно, но что в этом такого? Всё равно кроме меня никого в хранилище не будет. Вот только что спросить? Посылает ли она ко мне этих людей? Зачем они со мной говорят об этих материях? Смущают почём зря.
Время шло, я стоял в шлюзе, но двери в хранилище почему-то не открывались.

Я устал ждать и стал звать охрану. Никто не ответил. Я стал озираться и стучать в окна. Прождал ещё минут десять и стал выбираться обратно. Двери внезапно поддались, я вышел в коридор. Коридор, обычно заполненный сотрудниками хранилища, был пуст. Да что за чёрт?
Справа зашуршало. Какой-то знакомый шорох. Я пошёл в ту сторону. За углом никого не оказалось. Но что-то мелькнуло в конце коридора. И опять что-то смутно знакомое. Я шагнул в ту сторону, чувствуя, как защекотало в животе. То, что мелькнуло, было такого цвета… Оно было цвета, который я видел… Который я видел только…

Стоп! Я остановился и попытался собраться с мыслями. Что происходит? Почему в коридоре пусто? Что-то мелькнуло, ну и что? Какая-то сотрудница спешила по своим делам, и я увидел краешек её платья. Почему мне так жутко?

Я почувствовал, что за углом кто-то есть. Кто-то дышал чуть взволнованно. Я набрал воздуха в грудь, готовясь заговорить, и шагнул за угол.

Там стояла Мексиканка. Во плоти. И улыбалась. И смотрела мне в душу.

Я почувствовал, как в груди что-то нарастает. Будто я был пустым бокалом, который наполняют шампанским. И оно шипит, как то море, возле которого играет маленькая девочка, что станет биологом. Я улыбнулся, должно быть, во весь рот. И вдруг понял, что я спрошу у неё. Но прикусил язык. Что, если привидение исчезнет от звука голоса? Думая об этом, я краешком сознания, фоном, но в бешеном темпе делал то единственное, что хорошо умел: сличал цвета. Так вот какой оттенок у её платья — на самом деле. Так вот какого цвета кожа — на самом деле! Пыль, патина, микротрещинки — ничего нет между мной и прекрасной женщиной. Я заговорил.

И сам не поверил тому, что произнёс.

— У тебя прививка на плече, — сказал я.
Мексиканка чуть приподняла брови, как будто не понимала моего языка.
— У тебя след прививки на плече. Шрам от БЦЖ. Этого не может быть. «Мексиканка» жила в 15-м веке. От туберкулёза начали прививать в середине двадцатого.
Мексиканка удивлённо посмотрела на меня, а потом сказала:
— Ну ёб твою мать!
Развернулась и пошла от меня по коридору, цокая каблуками.

Я ошалело помотал головой и последовал за ней. В конце коридора обнаружился ярко освещённый кабинет с дубовыми дверями. Возле дверей стоял, скрестив руки, Виктор. Рядом с ним стояла женщина-биолог. Из дверей выглядывал бармен.

— Вы спросите, что это значит? — спросил Виктор и, не дожидаясь ответа, продолжил. — Сейчас объясню. Как вы знаете, компания моего отца совершила прорыв в нейроинтерфейсах. Но это не значит, что мы научились читать мысли. Мозг слишком сложен. Всё, что мы можем сделать, — это послать ряд сигналов на вход и получить сигналы на выходе. Как они преобразовались? Почему мы получили такой ответ, а не иной? Как устроен этот конкретный мозг? Загадка. Всё равно что закинуть кусок в мясорубку и по форме фарша попытаться установить, какой формы ножи.

Я, должно быть, поморщился.
— Да, что-то я не с того конца начал. Неважно, — Виктор всегда говорил тоном человека, уверенного, что его внимательно слушают. Его «неважно» было мягким, но подразумевающим, что никто не станет возражать. И была ещё капелька монотонности: я понял, что он это рассказывает далеко не в первый раз.
— Неважно. Мой отец незадолго до смерти перевёл львиную долю состояния в предметы искусства. Вы их видели. Дверь в хранилище открывается обычным нейроключом. Такой вам и вживили с вашего согласия. Есть нюанс. Обычно биометрические замки работают так, чтобы не пускать незнакомых людей, но пускать знакомых. Замок в хранилище работает не так. Точнее, совсем не так. Он пустит незнакомого человека, но не пустит знакомого. Зачем? Объясняю. Мой отец был неординарным человеком. Он постоянно развивался. Посвятил жизнь личностному росту, как говорят его биографы. Поэтому у него не было времени на семью. А когда понял, что умирает, то решил, что подрастающим детям нужно не столько наследство, сколько отец. Учитель. Тот, кто будет заставлять нас расти, меняться. Поэтому он расставил нам барьеры на пути к получению наследства.
— Я что-то не…. — перебил я Виктора. Виктор сделал приглашающий знак своей тонкой ладонью, и заговорила женщина-биолог.
— Нейроинтерфейс даёт доступ в гиппокамп. Через него — в долговременную память. Если отправить на вход пучок хаотичных сигналов, то на выходе мы получим другой пучок, тоже хаотичный. Но определённые его статистические характеристики будут одинаковыми для одного и того же человека, и будут зависеть от жизненного опыта. Они будут меняться в течение жизни, но медленно, по мере того как копится опыт. Таким образом замок хранилища замеряет, сколько вы накопили жизненного опыта с момента прошлого визита. И если не слишком много, то не откроет дверь. А если достаточно, чтобы считать вас другим человеком, то откроет.
— Я могу получать своё наследство по одной вещи за раз, — перебил биолога Виктор. — Раз в несколько лет я могу зайти и вынести одну картину. Чтобы получить следующую, я должен накопить опыт. Следовательно, измениться.
— Измениться, — продолжила биолог. — Долговременная память работает на так называемый «кристаллический интеллект». Если у вас другой жизненный опыт, то вы принимаете решения по-другому. Чтобы отпереть замок два раза подряд, не обязательно ждать. Достаточно, чтобы вы изменили взгляды на жизнь. Реагировали по-другому на входящие сигналы. Переобучились.
— Папа боготворил изменения. Это была его вторая натура. Когда он слышал фразу «Просто будь собой», он начинал скрипеть зубами: он-то считал, что каждый день нужно стараться стать кем-то большим, чем просто собой.
И вот его главное наследство. Главный пункт завещания. Он не хотел, чтобы богатство досталось его детям разом. Пусть растут над собой. Собственно, замок пускает любого человека, но даёт право вынести одну картину, начиная со второго посещения. И количество попыток ограничено. И количество кандидатов ограничено.
— И никак не… — проблеял я.
— И никак не обойти. Стоит защита, стоят баки с серной кислотой и компьютер, готовый уничтожить коллекцию в случае взлома. Вокруг нас кружат юристы фонда, учреждённого отцом, готовые грудью защищать картины. Всё, что остаётся нам, — это ждать у дверей и выцарапывать своё наследство по крохам. Слава богу, публика ничего не знает…
Виктор перевёл дыхание и продолжил.
— Вы сейчас предположили, что нет никаких проблем расти над собой. Но в этом нет ничего приятного, я уверяю вас.
Я не перебил его, но, должно быть, скептически скривился. Виктор заговорил ещё холоднее.
— Мы с сёстрами перепробовали многое: путешествия, тренинги, психотерапию. Чтобы пройти замок в очередной раз, требуется большая внутренняя перемена. Болезненная, как правило. Душевное потрясение. Это больно. Ты растёшь, но теряешь вкус к жизни. Бросаешь очередную жену, уходишь из проекта, проклинаешь церковь, вступаешь в партию… Со старыми друзьями тебе становится скучно, ты пакуешь чемоданы в неизвестность или, наоборот, рвёшь билеты в любимые места… В общем, как жил мой отец. Поверьте, ему было не до семьи и не до счастья. Меняться больно. До двадцати пяти мозг пластичен. А дальше обучение даётся с трудом.
— Одно время считалось, — вставила нейробиолог, — что нейропластичность — это свойство исключительно молодого возраста. На самом деле мозг меняется всю жизнь, но у взрослых людей это происходит гораздо медленнее.
Виктор кивнул:
— Большинство людей застревают в развитии примерно в двадцать пять. Выбирают себе образ жизни — и живут как принято. Отца это бесило. Он считал, что человек должен учиться всю жизнь. Постоянно переизобретать себя, несмотря на боль.
— Но он создал эту компанию, — вдруг вступился я.
— Создал, — с готовностью согласился Виктор, как будто уложил ещё один безрадостный для него факт в копилку. — Теперь к делу. Иногда мы приглашаем людей под предлогом работы над картинами. Они делают несколько попыток войти в хранилище. Со второго раза мы просим их вынести картину. А между попытками мы стараемся изменить их взгляды на жизнь. Те спектакли, которые вы наблюдали, именно для этого были предназначены. И если вы думаете, что сможете нас засудить или рассказать эту историю прессе, то заблуждаетесь. Мои помощники вам напомнят условия договора.
Виктор жестом не дал мне себя перебить.
— Завтра у вас будет ещё одна попытка войти в хранилище. Последняя. В этот раз за хорошее вознаграждение. Около десяти процентов от стоимости полотна. Этого хватит на приличный дом для вас и вашей девушки.
Я усмехнулся:
— У меня, кстати, нет…
— Есть у вас девушка. Сообщение было фальшивым.
— Так… так… а сейчас я почему должен вам верить?
— Вот! — сказала биолог со своей фирменной интонацией учёного, констатирующего факт. — Не должны. Именно поэтому мы раскрываем карты. Чтобы вы начали сомневаться в наших словах. Вам двадцать четыре, а вы всё ещё доверчивы. Верите взрослым, можно сказать. Но сегодня вам преподали урок. Урок состоит в том, что вас могут взять — и нагло использовать. В качестве отмычки. В мирное время. Приличные люди.
Я не знал, что сказать.
— Ну, — сказал Виктор, — идите домой, поспите, ваш гиппокамп за ночь перегонит информацию в долговременную память. А завтра вы с новым опытом наверняка сможете зайти в хранилище. Я бы на вашем месте очень на это надеялся.
Виктор написал на бумажке сумму и показал мне.
— На этом мы расстанемся, большего из вас нам не выжать. Но вы можете собой гордиться. Блестящая амплитуда перемен для трёх дней!
— И я не биолог, — сказала биолог. — Я специалист по информационной безопасности, перешедший на сторону зла. Скажем так, я специалист по информационной опасности.
— И запомните: поэтичных барменов не бывает, — вдруг добавил бармен.
— Да, это образ из кино, — кивнул Виктор. — Хорош, правда? Ну так что, договорились?
Он посмотрел на меня вопросительно.

Договорились ли мы? Я не сразу осознал вопрос, а потом ощутил, что настало время, наконец, выругаться. И отправиться, наконец, домой — но тут же вспомнил слова Виктора, предлагавшего мне новый дом. Он, видимо, наводил справки и знал, что я живу в съёмной квартирке. От этого я ещё больше разозлился и уже открыл было рот, чтобы послать его подальше. Но что-то помешало. Вспомнилось, как бармен говорил, что у всех у нас общие пороки и злимся мы на людей только потому, что в этот момент пороки проявились не в нас самих. Могу ли я возмущаться? Чем? Жадностью этих людей? Но я-то тоже сейчас думаю о деньгах, которые мне предложил Виктор. И я хочу денег до жути. Нежеланием меняться? А хотел ли меняться я сам? Нет, я цеплялся за свои идеи о сакральности искусства. Защищал свои схемы. О господи, а они ведь, наверное, видели мои листочки. И небось подталкивали меня к тому, чтобы я верил в эту чушь.

С другой стороны: я эти идеи отпустил, раз смог пройти в хранилище. Могу этим гордиться. Гордиться? Да он мной манипулирует, сука такая! И этот фальшивый бармен… Да, но почему я поверил ему? Ведь это образ из кино. Быть может, я хотел поверить, только и всего?
Я почувствовал, что губы пересохли: должно быть, уже несколько минут сижу с открытым ртом. И, наверное, с глупым выражением лица. Я закрыл рот и набрал воздуха в грудь, не зная, что сказать. В который раз за эти дни я ощутил, что мне не на что опереться: все мои привычные мысли и представления ускользают. Я нащупывал что-то новое вместо них. Но это новое было непривычным и холодным.

Я посмотрел на Виктора. Он грустно посмотрел в ответ.
— Вот, — сказал он, — я же говорил: меняться больно.

Писатель Павел Губарев. Скачивайте книгу целиком, подписывайтесь.